– Неужто другие какие счастливцы находятся? – ввернул писарь и заставил всех покраснеть.

– Ты, Захар, хоть постыдился бы! – оборвала его Степа.

– Да пусть он поговорит. Я ить его шуточков вон уж сколько не слышала. Я и сама люблю веселое словечко молвить. Это вон к Полубояровым зайдешь, так там сплошь постные, староверские лица! Мне иной раз кажется, что они только и знают, что молитвы читают и бору молятся… А я, к слову сказать, такая грешница, что вовек не замолить мне грехов своих…

– Али уж очень грешна? – закручивая кончики рыжих усов, спросил Важенин.

– Очень, Захар Федорыч! – чистосердечно призналась она. – Ты вот насчет счастливчиков заговорил… Все, милый мой, говорят одни и те же речи.

Нервно натягивая лайковые перчатки на тонкие пальцы, Олимпиада умолкла. Много горечи накопилось в ее душе. В горнице весело плескался голубой от снега дневной свет. Через оконное стекло бил яркий солнечный луч, ласково тлея на синем бархатном платье гостьи и драгоценном рубине.

С желтым из кожи саквояжем в руках вошел Микешка. Поздоровавшись с гостями, смущенно косясь на хозяйку, спросил:

– Это куда деть? – Микешка показал глазами на саквояж.

– Пока поставь где-нибудь, – ответила Олимпиада.

Микешка поставил саквояж в угол, а сам вернулся к порогу. Из головы не выходили увезенные стражниками арестованные. На минуту в горнице установилось тягостное молчание. Микешке казалось, что о затее Олимпиады все знают и от этого чувствуют себя неловко. Встреча Олимпиады с Петром тоже не предвещала ничего доброго. Незаметно кивнув Важенину, Микешка вышел. Следом за ним направился и Важенин.

– Захар Федорович, – когда они очутились в сенях, взволнованно заговорил Микешка. – Кондрашова и Буланова стражники в Зарецк увезли.

– Эх ты черт! – Важенин достал кисет и начал торопливо свертывать цигарку. – Наказал же я с кумом… Ты это точно?

– Своими глазами видел. За второй крутенькой горкой, на разъезде встретились. Я Архипу успел свою папаху кинуть. Стражник мне плетью погрозил.

– Какую папаху? – спросил Важенин.

– Да свою, старую, а у меня вот другая, – смущенно показывая новую шапку, проговорил Микешка. – А где дядя Петр? – спросил он с тревогой в голосе.

– Атаман вызвал.

– Может, из-за Василия Михайлыча?

– Все может быть, – ответил Важенин и тут же поспешно добавил: – Степанида, наверно, пожаловалась. Дела, брат!

– Ишо есть одно дело, – сказал Микешка. – Липка свадьбу похерить хочет. – И подробно рассказал о замыслах Олимпиады, ничего не утаив из ее истории с Петром Николаевичем.

– А я сразу почуял, что она неспроста приехала, – проговорил Захар Федорович. – Ладно, пойдем в горницу, там будет видно.

– У вас вроде и свадьбой-то не пахнет, – когда они вошли, насмешливо сказала, поглядывая то на одного, то на другого, Олимпиада. – Один Захар Федорыч маленько пошутил, и тот притих… Может, я помешала?

– Зря говоришь, Липа! – заметил Важенин. – Мы хоть тоже гости, но люди свои. Пусть ты с царями знаешься… но мы тебя чужой не считаем. Думаю, что ты с чистым сердцем пришла, а не с чем-либо другим…

– Да уж не с пустыми руками приехала… Ну ладно! Раз приехала, то нечего в прятки играть… Невеста на нас работала – значит, и приданое наше… Уж не обессудьте, что бог послал… Дай-ка, Микешка, саквояж. Ставь вон на ту лавку и открывай! – приказала она.

Микешка отстегнул ремни. Кожаные края туго набитого сака раздвинулись. Сверху лежало роскошное дамское белье. Олимпиада взяла его и положила растерянной Василисе на колени. Потом вынула полдюжины простыней и столько же наволочек. Дальше шли платья, цветные сарафаны, затейливо вышитые кофточки, лифчики, большая, с кистями кашемировая шаль. Все это Олимпиада складывала на стол, в одну кучу, которая с каждой минутой становилась все больше и больше… Внизу, на дне вместительного саквояжа, лежало несколько отрезов какой-то прекрасной, неведомой в здешних лавках материи.

Степа, изумленно посмотрев на застывшую от удивления Василису, перевела взгляд на мужа. Тот пожимал плечами. Глянув в окно, Важенин увидал, что к воротам подъехал Петр Николаевич, и, подмигнув жене, выбежал из горницы.

Женщины остались одни.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Когда Петр Николаевич вышел из станичного управления, в лицо ему яркими бликами ударило солнце. Он остановился и зажмурил глаза, но еще продолжал видеть искаженное, побледневшее лицо Печенегова. «Не удержался все-таки…» Это была сейчас первая и самая главная мысль Петра, которая возникла в его помутневшей голове. «Куда я его ушиб? Что же теперь будет?» Он так зашелся, что и не помнил, куда и как ударил Филиппа Печенегова. «Разве дождаться да ушибить уж его наповал и – вслед за Кодаром? Вот и конец всему… А Василиса, ее глаза, как вот это синее небо? Санька со скомканной на печке подушкой, с потешно и озорно вздернутым носом? Это куда все денешь? Из сердца выкинешь?» Вспомнив сегодняшнюю баталию, Петр Николаевич протер ладонью лоб, открыл веки и улыбнулся. Выпогоживался светлый и ясный, как глаза ребенка, тихий январский день. Жить хотелось вот так же спокойно и чисто.

Лигостаев сбежал с крыльца и направился к коновязи, где стоял оседланный призовым седлом Ястреб. Петр ласково огладил коня и отвязал повод недоуздка. Ястреб, переступив ногами на звонком от мороза снегу, вытянул тонкую шею с засохшими от вчерашнего пота кудрявинками и ткнулся теплыми ноздрями в плечо.

Петр долго ловил узким концом сапога зубчатое стремя и только после третьей попытки, почувствовав упор, бросил напряженное тело в седло, тронул коня шагом. Из переулка навстречу ему вышла группа празднично одетых, с гармонью парней. Здесь были двое самых младших Полубояровых, чубатых, гвардейского роста, но еще безусых желторотиков: старшему, толстогубому Тришке, с осени пошел восемнадцатый, младшему, чернявому, редкозубому Мокею, годом меньше. В руках его пиликала гармошка, на которой он и играть-то как следует не умел. Здесь был сынишка Афоньки-Козы, Ганька, двое коренастых, в зеленых касторовых теплушках, двоюродных братьев Дмитриевых. Один сын вахмистра Василия, другой – гвардейца атамановского полка Тимофея. За ними, как всегда, табунок лузгающих семечки подростков в кудлатых, малокурчавых папашонках. Старшие парни все были в смолевых, из мелкого барашка, больших папахах. Некоторые сняли их и поклонились. Братья Полубояровы заломили на затылки и нагловато хохотнули. Петр Николаевич пристально оглядел парней и ответил кивком головы, вспоминая, как и сам когда-то вот так шатался по праздникам из конца в конец станицы. Когда Лигостаев отъехал чуть подальше, парни захохотали еще громче. Петр, словно кем-то подстегнутый, нажал шенкеля и прибавил коню ход. Почти у каждых ворот группками стояли бабы и о чем-то судачили. Когда он подъезжал к ним, они умолкали и, повернувшись к нему, долгим, провожающим взглядом смотрели вслед. Он еще не знал, что Агашка Япишкина с фантастическими прибавлениями растрезвонила о нем по всей станице. Поступок его теперь был для всех станичных кумушек и сплетниц притчей во языцех.

Поравнявшись с домом Спиридона Лучевникова, он неожиданно встретился с Митькой Степановым. Пьяненький, с розовым, опухшим лицом, Митька вывернулся в зеленой нараспашку венгерке с шелковыми золочеными шнурками из узенького переулка и снял казачью фуражку, на которой почему-то была нацеплена урядницкая кокарда.

– Дядя Петр! – гаркнул он.

Ястреб испуганно отпрянул в сторону.

– Здравствуй, Митя, – приветливо ответил Петр.

– Моншер! Очень рад тебя видеть! А я в аккурат сегодня чуток пригульнул, – подмигнул Митька. – Понимаешь, я на службу должен идти, в гусары хочу! А они, – Степанов ткнул пальцем в направлении своего огромного, нового, с резными ставнями дома, – а они, гвоздодеры, понимаешь, мне, гусару, хозяину Синего Шихана, вина, сволочи, не дают… Говорят, что у меня какой-то порок в грудях… Марфа пристает: пей капли и разные там порошки-потрошки… А я, дядя Петь, пардон, вина хочу! Выпью французского – и никаких болестей. Пляшу – и хоть бы хны! Денег, падлы, не дают. Понимаешь, ни копейки… На серебре жру, золотыми ложечками закусываю, а денег ни шиша! Я одну ложечку раз… – Митька показал жестом, что скрутил ложечке голову и спрятал в карман. – Понимаешь, и кредитками разжился… вот и выпил…